Мир, который сгорел

от автора

Вы вообще в курсе, что сейчас горите?

Каждая ваша клетка в эту минуту сжигает кислород. Та же реакция, что превращает древесину в пепел, только медленная. То, что мы называем жизнью — это тление внутри объятого пламенем дома. Недавно я пересматривал «Интерстеллар» и поймал себя на мысли: патоген, убивающий культуры и отравляющий воздух, беглецы, ищущие новый дом — это ведь совсем не фантастика. Эта история давно произошла. Очень давно, два с половиной миллиарда лет назад. Только тогда не было Купера, и в космос никто не летал. Да что там космос, жить вне воды было равносильно подвигу — на суше незащищенные клетки сжигал ультрафиолет; озонового слоя еще не было даже в проекте. Но зато в океане жизнь процветала. А потом начала умирать. Медленно, как в фильме. Все больше яда в воде и воздухе, все меньше пищи. И тот мир умер. Убийцы, кстати, до сих пор здесь — зеленеют за окном, плещутся в волнах океана, и делают то же самое, что делали тогда. Наша жизнь сгорает в отравленной ими атмосфере. Свою биохимию мы к этому приспособили, и даже уже не можем без их яда обходиться. А те, другие, приспособиться не смогли.

Я давно хотел рассказать о великой кислородной катастрофе, спалившей первую жизнь с двухмиллиардолетней историей. О том, каким был тот мир, что его погубило. И еще мне интересно, могла в том мире в конце концов появиться цивилизация, способная слетать на Луну, или же та жизнь была обречена с самого начала? Время от времени я буду давать слово умирающему существу. Назову его для удобства Анаэроб. Пусть это будет точка зрения и голос того мира, который погиб. Голос, конечно, вымышленный. Многоклеточные еще не успели появиться, но уже существовали колонии бактерий, маты, научившиеся жить в симбиозе. И что‑то похожее на чувства у такой колонии могло бы быть — медленные химические волны через все тело. Само собой, никаких нервов, лишь реакции на раздражители, свет, тепло и химию. Говорить и писать Анаэроб не умел. Придется мне.

Архей в воображении художника (c) Peter Sawyer

Архей в воображении художника © Peter Sawyer

Два миллиарда лет — это трудно вообразить. Сложной современной жизни примерно шестьсот миллионов лет, а тот мир был почти втрое старше нашего. Земля даже из космоса выглядела иначе. Тогда поверхность океанов покрывали пурпурные серные бактерии, так что наша планета должна была казаться не голубой, а фиолетовой. Метановая дымка окрашивала небо в оранжево‑коричневые тона, в воздухе пахло серой. Суша — стерильная пустошь без единой травинки, лишайников и даже красных скал и песка. Это все оксиды железа и кремния, а горные породы ещё нечему было окислять. Каменные плато были серыми, скалы — черными. Никаких пустынь, никаких рыжих марсианских пейзажей, только мокрый тёмный камень.

Вся жизнь жалась к воде, и жизни там было много. Не такой, к которой мы привыкли, но разнообразной. Одни бактерии питались серой, другие железом, третьи водородом. Некоторые несли внутри себя цепочку крохотных кристаллов магнетита — живые компасы, чувствовавшие стороны света. Живые провода, кабельные бактерии, пропускали через себя электрический ток, от сульфидов в иле, до поверхности. А на дне мелководий росли строматолиты, слоёные холмы из живых бактериальных матов, иногда в рост человека.

Я был одним из тех, кто родился здесь. Нижние слои подо мной помнили тех, кто был до меня, и тех, кто был до них — и так без конца. В те дни колонии росли. Новые слои рождались поверх старых. Течение разносило нас по дну — и там, где прежде был только голый камень и ил, вырастала новая колония. Нас было много, и становилось все больше. Всего было вдосталь. Много железа в воде, много сероводорода, много тепла и серы. Железо шло из воды в нас и возвращалось в воду. Сера поднималась из ила и оседала обратно. Горячие струи из трещин согревали нас, а метан пузырьками уходил вверх. Вода дважды в день поднималась и опускалась. Свет сменялся темнотой и снова светом. Каждый день был повторением вчерашнего, вчерашний — позавчерашнего. Мы жили в достатке и покое, и у этой жизни не было причин заканчиваться.

Он это точно подметил — жизнь никуда не торопилась. Нам сейчас трудно это представить, но миллиард лет на Земле пролетел без заметных изменений. Это был совсем другой темп жизни — сонный, ритмичный, предсказуемый, словно вечная, расслабляющая сиеста.

Фотосинтез к тому времени уже существовал: некоторые бактерии строили на свету органику из углекислого газа. Для этого нужен донор, то, из чего можно выдрать электроны и протоны. Эти бактерии использовали сероводород, разбивая его молекулы на части. Но сероводород — ресурс ограниченный. Из воды тоже можно извлекать электроны и протоны, и её вокруг — хоть залейся. Но только расщепить молекулу воды значительно труднее, чем молекулу сероводорода; энергии одного фотона для этого недостаточно. Нужен был механизм, способный копить энергию, а затем использовать ее разом.

В конце сонного миллиарда лет такая молекулярная машина появилась после цепочки мутаций: кластер из четырех атомов марганца и одного атома кальция, соединённых кислородными мостиками. Хитроумный кластер работает как конденсатор, накапливающий заряд — поглощает один за другим четыре фотона: один, два, три, четыре, после четвертого — бабах! Энергия высвобождается, разрывая молекулу воды. Освободившиеся электроны и протоны, запчасти атомов водорода, немедленно отправлялись на производство сахаров из углекислого газа, а ненужный кислород, побочный продукт реакции, просто выбрасывался.

Но однажды появились чужаки. Их было мало и они не присоединялись к нам. Они селились не в иле и не у горячих трещин — они стремились туда, где свет. Они питались не серой и не железом, а светом, и больше ничем, и нам казалось, что невозможно прожить только на этом. Но они не только выживали, их становилось все больше. И там, где они селились, железо стало вести себя странно — уходить не в нас и обратно, как прежде, а на дно, навсегда. Там, где железа в воде было много, стало меньше. А дно стали покрывать черные и рыжие хлопья. Мы не понимали этого. Мы ещё не знали, что началось.

Анаэроб называет «чужаками» первые сине‑зеленые цианобактерии — те, что освоили новый механизм разложения воды. Высвобожденный кислород немедленно реагировал с растворённым в воде железом, окислял его, и оно выпадало в осадок — те самые «чёрные и рыжие хлопья», обычная ржавчина. Если быть совсем душным, растворимое в воде двухвалентное железо реагировало с кислородом и превращалось в нерастворимое трехвалентное. Слой за слоем ржавчина оседала на дно, копилась, прессовалась, и превращалась в полосчатые железные формации. Мы из них сегодня плавим сталь. Пока железа в океане хватало, кислород им поглощался.

Зелёные хлоропласты в каждой растительной клетке — это они, цианобактерии, захваченные предком растений около полутора миллиарда лет назад и встроенные в клетку как рабочий орган. Внутри каждой травинки, листа, зеленой водоросли работает та же молекулярная машина, что и в древности: один, два, три, четыре — разряд! — и еще одна молекула кислорода добавляется в атмосферу. У каждого хлоропласта до сих пор есть собственная ДНК — маленькая, кольцевая, как у бактерий. Не линейная как у нас, а именно кольцевая, как у их предка два с половиной миллиарда лет назад. За столько времени внутри поработившей их клетки‑хозяина они так и не смогли избавиться от этой улики.

Железа в воде становилось меньше. Не сразу — сначала там, где его всегда было вдосталь, стало немного меньше. Потом — совсем мало. А черные хлопья все не растворялись, и в некоторых местах из‑за них стало не видно дна. Верхние слои колоний стали умирать. Не все — но те, что жили ближе к свету, ближе к чужакам. Что‑то в воде разрушало то, внутри чего держится жизнь: маленькие железные узлы в глубине нас, через которые всегда текла сила, переставали работать. Там, куда чужаки не еще добирались, жизнь продолжалась, туда, где умирали мы, она уже не возвращалась. Та же отрава, что убивала нас, чужакам не вредила. Они множились в ней, будто это была еда. Они убивали нас своим дыханием и не замечали наших смертей.

Поначалу кислород просто окислял железо. Но оно в океане не бесконечно. Цианобактерии методично ржавили воду, укладывая окислы на дно слой за слоем, и в какой‑то момент свободного железа почти не осталось — кислород стал понемногу растворяться в воде, насыщая океаны.

Те «маленькие железные узлы», как их называет Анаэроб — это железо‑серные кластеры, решётки из атомов железа и серы, вшитые в ферменты анаэробного метаболизма. Через них текут электроны, на них держится вся энергетика клетки. Кислород их разрушает буквально: встраивается в структуру, ломает её. Фермент прекращает работу и клетка умирает. А цианобактерии профессионально работали с кислородом. Кислород в клетке иногда «недореагирует» и создаёт уродливые агрессивные формы — супероксид, перекись водорода, различные гидроксильные радикалы, которые, как бешеные псы, атакуют белки и ДНК. Цианобактерии умели их нейтрализовать ферментами. И мы умеем. Хотите проверить — капните на ранку перекисью и полюбуйтесь, как она шипит и пузырится. Это работает защитный фермент каталаза: он разлагает опасное вещество на безвредную воду и кислород. Цианобактерии производили яд, и сами от этого яда защищались. А мир вокруг них понемногу заполнялся отравой.

Те, кто жил у поверхности, стали гибнуть первыми: жизненно важный для них ресурс исчезал из воды и одновременно растворенный в воде кислород разрушал метаболизм изнутри. Те, кто жил в иле и трещинах, еще держались — сероводород, поднимавшийся снизу, успевал прореагировать с кислородом раньше, чем тот добирался до глубин. Метаногены, самые чувствительные к кислороду создания из всех, в каком‑то смысле, беженцы из гибнущего мира, зарылись в убежища и выжили. Их потомки и сегодня живут в донных осадках, трещинах коры, болотном иле, в наших кишечниках, наконец. Везде, где нет убивающего их яда.

Потом изменилась вода — она стала холоднее. Все чаще и дольше волны холода окатывали нас, не давая согреться, и когда они приходили, химия замирала. Свет, который всегда лился сверху, потускнел: что‑то огромное стало часто заслонять его. Только из донных трещин по‑прежнему струилась горячая тёмная вода — как в те дни, когда всего было вдосталь. Нас оставалось мало, и мы жались к теплу, как жались когда‑то наши нижние слои к тем, кто был до нас.

Анаэроб, вероятно, смог дожить до начала Гуронского оледенения, до первых прохладных лет, ночных заморозков и снегопадов, когда водная гладь впервые в истории Земли стала регулярно покрываться корочкой льда. Он, конечно, этого не знал, но планету ждали долгие триста миллионов лет небывалой стужи, свирепых метелей и закованных в километровый ледяной панцирь океанов.

Оледенение было предопределено — кислород добрался до атмосферы и вступил в реакцию c метаном. Миллиарды лет метан служил пуховым одеялом планеты: молодое Солнце светило слабее, чем сегодня, и без парникового эффекта Земля давно была бы ледяной пустыней. Кислород методично дырявил это одеяло, реагируя с метаном, превращая его в углекислый газ и воду. \mathrm{CO_2}тоже парниковый газ, только в восемьдесят раз слабее метана, и глобальная температура стала падать. А метан производили метаногены, те самые анаэробы, которых убивал кислород. Чем больше их гибло, тем меньше метана вырабатывалось. Чем меньше метана — тем холоднее становилось. Древние обитатели планеты, сами того не осознавая, держали ручку всемирного термостата, и, умирая, отпустили её.

Хотя, признаюсь, я уже стал настоящим киношным сценаристом — перевираю ради красивой картинки. «Катастрофа» в массовом сознании — это что‑то быстротечное: часы, дни, пусть недели. Анаэробный мир погибал медленно, сотни миллионов лет. Никакая колония, никакой Анаэроб не прожил бы столько, чтобы застать и появление первых цианобактерий, и начало всемирных заморозков. Да и умирание старого мира не было непрерывным: цианобактерии расселялись медленно, иногда отступая и давая древним обитателям планеты передышку.

Новички запустили процесс, который ударил по ним самим. Подо льдом, в темноте, фотосинтез останавливался. Кислород переставал поступать в океан, а тот, что был растворён, расходовался в реакциях, и свободное железо, что поднималось из разломов коры и подводных вулканов, снова начинало копиться в воде, как в старые времена. Океан под ледяным панцирем ненадолго возвращался в прошлое: тёмный, холодный, бескислородный, насыщенный железом. Но это была не победа, а агония. Старый мир проигрывал раунд за раундом: возвращался вместе со льдом, отступал в короткие оттепели, но он был обречен. Триста миллионов лет спустя льды Гурона были растоплены окончательно, и кислород вернулся в океан и в воздух — теперь уже навсегда.

Нас становилось все меньше — слой за слоем, колония за колонией. Те, кто жил выше, ближе к свету и холоду, умолкали первыми. Долго ещё оставались пятна жизни у тёплых расщелин; потом не стало и их. Но беда пришла не только к нам. Раньше переменчивое течение доносило до нас химию наших соплеменников издалека; теперь перестало. Раньше тепло метана, поднимавшегося снизу, грело нас, но теперь и оно ушло, словно там, в глубинах, тоже кто‑то замолчал. Знакомый привкус железа делался всё тоньше, надолго пропадая. Я перестал ощущать тех, кто ушел в глубокий ил и в темные трещины. Может они живут там до сих пор, в глубине и темноте, может, и нет. В прежние изобильные дни было много всего — железа, серы, метана, нас. Теперь я остался один. Я тоже ухожу, как и мои соплеменники, и меня осталось совсем мало. А зеленые светоеды всё приходят и приходят, их становится всё больше, и их яд теперь повсюду. Они несут с собой смерть, но сами смерти не знают. Смертельно их дыхание, им не нужно железо, которое они отняли у нас, им нипочем холод, который убивает нас, они быстрые и жадные, они питаются светом, и свет дает им тепло и силу, отчего они спешат и множатся, заполняя собой мир, отнятый у нас.

Анаэроб ошибался в одном: цианобактериям железо тоже нужно, и даже больше, чем анаэробам: ведь фотосинтез — самый железоёмкий процесс в клетке. Они его не отнимали, они выводили его из оборота: кислород превращал растворённое железо, которым пользовалось все живое, в нерастворимую бесполезную ржавчину, и она оседала на дно, недоступная уже никому, в том числе и самим цианобактериям.

Но в главном он был прав: не разбираясь в химических реакциях, он догадывался, что яд даёт отравителям силу. Реакция, расщепляющая глюкозу без кислорода, брожением, высвобождает около двух единиц энергии. Новооткрытая реакция, сжигающая глюкозу в кислороде — 38. Это прирост не на проценты, а в 19 раз. Брожение похоже на костёр, который разожгли и сразу потушили: дерево обуглилось, но внутри осталось целым. Кислород позволяет сжечь все дотла.

На скудном анаэробном пайке нельзя питать сложные органы. Мозг человека по весу составляет два процента массы тела и он же потребляет пятую часть всей вырабатываемой энергии. Нейрон, словно ячейка оперативной памяти, жрёт энергию непрерывно, даже когда бездействует, просто чтобы удерживать заряд на мембране. Запитать миллиарды нейронов мозга брожением невозможно — такой мозг разорит хозяина прежде, чем додумает первую мысль. Теплокровность, быстрые мышцы, нервная система выставляют огромные счета за энергию и все эти биологические чудеса оплачивает кислород.

Так что я практически уверен — старый мир не смог бы никого отправить в космос искать новый дом, даже если бы у него были еще миллиарды лет впереди. Не потому, что эволюция чего‑то там не успела или не додумалась, а потому, что банально не хватало энергии на научные и инженерные измышления. Анаэробный мир был способен на стабильность, но не на сложность. Чего он достиг за два миллиарда лет? Бактерии, микробные маты, тина, неторопливая химия? Стабильность и прогресс — разные вещи, и первое не обязано порождать второе. Скорее наоборот: пока всего вдосталь и ничего не меняется, у эволюции нет повода городить что‑то сложнее плёнки на камне. Поэтому Анаэроб не мог размышлять как мы, ему энергии едва хватало на существование.

Но я всё же ловлю себя на мысли: а что, если тот мир cмог бы в конце концов построить новый тип ума, ум другой природы — не быстрый и одиночный, а медленный и коллективный? Основания для такой фантазии есть — бактерии в колонии и правда обмениваются сигналами: выделяют молекулы и по их концентрации узнают, что происходит вокруг, сообща меняют поведение. Мало того, в плотных матах клетки общаются ещё и электрически — волнами ионов, бегущими сквозь колонию, как слабенький, медленный аналог нервного импульса. Отдельная бактерия колонии глупа, как и отдельный нейрон, кстати. Но колония из триллионов клеток, связанных химией и электричеством — это уже клеточная сеть, способная считать, запоминать и принимать решения. Да, никакого мозга — и всё‑таки какая‑никакая обработка информации.

Вообразим, что эволюция за два миллиарда лет сделала потомка Анаэроба если не быстрее, то больше — пока он не охватил бы весь океан. Получился бы не зверь и не человек, а планетарная сеть: одна мысль течёт через неё веками, решение зреет тысячелетиями. Лем уже придумал такое — мыслящий океан на Солярисе, чей разум так непохож на наш, что ученые долго не могли понять, разумен ли он вообще, или это просто разросшаяся до размеров планеты клетка. Так вот, «Солярис» мог бы появиться здесь, на Земле, давным‑давно.

Бактерии в плотных матах переговариваются почти как нейроны: голодающая клетка выбрасывает наружу ионы калия, те задевают соседнюю, она выбрасывает свои — и по плёнке катится информационная волна. Тот же механизм, что в нерве, но калиевая волна в бактериальном мате ползёт со скоростью несколько миллиметров в час. Чтобы сигнал прошёл колонию размером с ладонь, нужны сутки. Чтобы он обогнул нечто размером с океан — боюсь, речь идет о миллионах лет.

Всепланетный мат не смог бы думать как единый мозг. Скорее он функционировал бы как множество медленных полуавтономных областей, лишь изредка перекликающихся через океаны. Зато то немногое, на что он был бы способен, лежало бы за пределами наших возможностей. Он держал бы в уме не секунды и метры, а эпохи и континенты. Он бы наблюдал и анализировал то, чего мы в принципе не видим за короткую жизнь: вековые циклы вулканической активности, ледниковые периоды и даже тектонику плит — как мы замечаем смену дня и ночи, смену сезонов.

Почему же такая мега‑колония, такой «Солярис», не появился на Земле? Анаэробной эволюции не хватило времени?

иллюстрация к "Солярис"

иллюстрация к «Солярис»

Мне кажется, что главная причина — это опять же нехватка энергии. Большой мозг дорого обходится: сигналы надо генерировать, передавать, усиливать, обрабатывать — и это в довесок к остальным, стандартным функциям клеток. Но на анаэробном пайке каждая клетка едва кормит саму себя, и излишка на содержание дорогой общей инфраструктуры почти нет. Координация — это роскошь, а роскошь оплачивается энергией, которая постоянно в дефиците.

Вторая причина — стимула нет. Эволюция не городит сложные интересные конструкции в творческих порывах; она строит то, за что среда вознаграждает здесь и сейчас. Анаэробу незачем было думать: еда была повсюду, хищников не было, мир не менялся миллиард лет. Зачем совершенствоваться в мире, где примитивное существование ничем не наказывается? Сложность возникает там, где она жизненно необходима, а старый мир ее не требовал.

Третья причина — уже написал выше: низкая скорость обмена информацией. Чем больше колония, чем медленнее она думает. Эволюция не будет увеличивать процессор, в котором сигнал и так идёт между транзисторами часами.

А четвертая причина, не такая очевидная, пришла мне в голову гораздо позже, когда я уже делал финальную вычитку. Это конфликт интересов. Мозг‑колония из триллионов клеток — это не орган, а сообщество. У каждой клетки свой геном и свои цели. Чтобы получился коллективный разум, нужно как‑то подавить клеточный эгоизм — то, что мы, многоклеточные, реализовали жёсткой генетической программой. Ведь все клетки нашего тела — видоизмененные копии одной единственной клетки; у них общая ДНК; они действуют, как единая армия клонов из «Звездных войн». У разношёрстной колонии такого единства нет, и отдельные клетки‑«предатели» или клетки‑«эгоисты» забирали бы больше, чем отдавали сообществу. Это, кстати, причина, по которой настоящая многоклеточность, даже в нашем, кислородном мире, далась эволюции тяжело и поздно.

Вам, чужакам, зеленым светоедам, обитателям ядовитой воды, я не желаю зла, как и вы, наверное, не желали зла нам. Я желаю одного: чтобы с вами однажды случилось то, что случилось c нами. Пусть однажды и к вам придут чужаки, как вы пришли в наш мир — тихие и неприметные, какими когда‑то были вы. Пусть они плодятся и отравляют вас, медленно, пока вы не спохватитесь. Пусть то, что нужно вам для жизни, начнет исчезать. Чтобы вы тоже начали умолкать, как умолкали мы — слой за слоем, колония за колонией. И пусть те из вас, кто переживет остальных, соберутся вместе у последнего тепла. И пусть те, кто отнимет ваш мир, даже не заметят ваш уход. Тогда все будет справедливо.

Мне почему‑то жаль Анаэроба. Знаю, глупо жалеть колонию бактерий, погибавшую в одиночестве и холоде два с половиной миллиарда лет назад, от имени которой я написал обращение. В «Интерстелларе» Землю, захваченную распространяющимся патогеном, не спасли — её бросили, уж извините за спойлер. Одних послали искать новый дом, других эвакуировали на временные межпланетные станции ждать спасения. А старый мир на Земле остался умирать под слоем пыли, истребляемый бактериями‑мутантами, меняющими всю биохимию планеты под себя. Анаэробу улетать было некуда. Жил, как умел; делал всё, как делали его предки. Погиб не потому, что сделал что‑то не то, а потому, что изменился мир.

А проклятие его, если вдуматься, не такое уж пустое. Анаэроб, сам того не понимая, высказал верную мысль: то, что убило его мир, было не инфернальным злом, а просто энергетически выгодной реакцией. Ничего личного, просто химия. Так почему бы этой истории не повториться?

Кислород — мощный окислитель, но не самый сильный. В таблице Менделеева есть элементы куда злее — фтор, хлор. Сжигать сахара фтором было бы ещё выгоднее: энергии от такой реакции больше в полтора‑два раза. И если рассуждать как Анаэроб — что мешает где‑нибудь в тёплой луже или океанской расщелине завестись бактерии, которая случайно научится это проворачивать? Цепочка удачных мутаций, новоизобретенные ингибиторы и ферменты, нейтрализующие опасные продукты реакции — и вот вам новые отравители, пожиратели азота со смертельным выхлопом.

Специалисты утверждают, что это невозможно. Фтор не используется живыми организмами для добычи энергии не потому, что жизнь до такого еще не додумалась, а потому, что он слишком злой: он не окисляет органику аккуратно, как кислород, а рвет её в клочья — и сжег бы ту самую клетку, которая вздумала бы им дышать. Свободного фтора в природе нет, а образовавшийся — мгновенно с чем‑нибудь реагирует. Построить вокруг неуправляемой реакции живую клетку — всё равно что развести костёр внутри бумажного дома. Кислород, говорят они, это не случайность: он достаточно мощный, чтобы дать энергию на сложные решения, и достаточно управляемый, чтобы не спалить носителя дотла. Идеальный окислитель, лучше которого в природе нет.

Ну, «управляемый» — это я бы поспорил. Тот же кислород медленно сжигает нас изнутри: его активные формы, те самые, с которыми цианобактерии научились более‑менее справляться, все же часто повреждают белки. То, что мы называем старением, во многом и есть тихое, растянутое на десятилетия отравление. Мы не смогли полностью приручить кислород, мы просто научились чинить повреждения быстрее, чем они копятся — и живем ровно до тех пор, пока успеваем это делать. Но повреждения копятся годами, чем дальше, тем больше клеток с уже непоправимо повреждённой ДНК перестают работать или начинают делать не то, что от них требуется — отсюда и рак, старческие маразмы, дряблая кожа, слепнущие глаза, волосы из ушей. Жить среди отравы — опасное занятие. Эволюция пошла на компромисс — пусть отрава, но зато какая выгодная! В девятнадцать раз больше энергии!

А как насчет хлора? Ведь не обязательно дышать свободным окислителем — можно работать с его безвредным соединением и выпускать на волю дозированно, ферментом, в нужный момент. Да, жизнь уже так и делает. В наших венах внутренний спецназ, лейкоциты, синтезируют гипохлорит, обычную бытовую хлорку, и выжигают ею проникших внутрь захватчиков. Хлор хранится в виде безвреднейшей поваренной соли, а в нужный момент лейкоцит ферментами собирает из нее одноразовый огнемет. То есть приручить хлор — не фантастика, это уже произошло. Просто хлор пошёл в дело как оружие ближнего боя, а не как топливо: дышать им невыгодно, он всего на десять процентов мощнее кислорода, а чтобы добыть его из соли, требуется больше энергии, чем потом с него получишь.

Так что же, погибающие злаки в «Интерстелларе» и люди, ищущие спасения — выдумка? Подобное случилось однажды, но больше не повторится?

Я смотрю на это так. Эволюция — это слепой поиск максимума энергетической функции. Не идеала, а просто места повыше. Анаэробный мир был таким локальным максимумом: вершина, на которой жизнь просидела два миллиарда лет, потому что по соседству не было ничего интереснее. А потом случайный перебор нащупал другую вершину — кислородный метаболизм, в девятнадцать раз щедрее на энергию. И эволюция, не раздумывая и не оглядываясь, увлеклась им, перечеркнув всё, чего достигла прежде. Старый мир был списан в утиль не потому, что был нежизнеспособен, а потому, что рядом нашелся холмик повыше.

Кислород тоже не идеал. Это компромисс: достаточно мощный, достаточно управляемый, с недостатками, но в совокупности лучше всего, что жизнь пробовала до него. Но поиск глобального максимума не остановился. Он идёт прямо сейчас, в каждой луже, в каждой капле, триллионами слепых попыток в секунду. И нет никакой гарантии, что однажды перебор не наткнётся на энергетическую вершину ещё выше — на что‑то настолько выгодное, что эволюция бросится туда, сломя голову, списав аэробный мир в утиль так же, как когда‑то списала анаэробный. Анаэроб тоже был уверен, что у его жизни не было причин заканчиваться; за ним стояли два миллиарда лет, которые твердили, что так будет всегда.

ссылка на оригинал статьи https://habr.com/ru/articles/1046682/